Анатолий Ливри - Ecce homo[рассказы]
Комната у меня большая, с белыми, как бабушкина прялка, стенами, скрипучим паркетом, высоким лепным потолком и изразцовой печью. Напротив моей кровати, увенчанный толпой золотых кубков, выигранных папой на соревнованиях по бегу, замер старинный шкаф с вырезанным на его боку толстоносым волосатым солнцем, в недоумении отверзшим свою пасть.
Шкаф тоже ленится с утра, решивши не закрывать распахнутые во сне двери, беззастенчиво выставивши напоказ свои внутренности: кишки и сосуды пиджачных рукавов; остановившееся полое сердце галстучной удавки да два полушария миниатюрного мозга, обтянутого дядиной пилоткой лётчика–истребителя.
Слева сверкает давно разбуженный солнцем умывальник, украшенный орденской лентой тёмно–изумрудного полотенца, куском розового мыла в форме белоглазого поросёнка и глиняным брюхастым кувшином с отвисшей губой. Вид у него надутый, и иногда рано утром я ему показываю язык: «Вот тебе! На! Не зазнавайся!»
Посреди комнаты застыл натанцевавшийся за ночь круглый стол; а на нём чего только нет! И не выключенный мамой ночник под многоцветным зонтиком; и два краснобоких близнеца–абрикоса; и книга про Гулливера, лилипутов и лошадок; и пригорюнившаяся одинокая златница, найденная вчера в пещере у водопада; и панцирь греческой черепашки — под ним я прячу украденную у соседки губную помаду, карминную, ванильную, сладковатую; и любимая папина парижская газета, из которой я всё–таки сделала самолётик — сейчас на его крыльях вороными буквами выведено «Act Fran», — а когда я сгибала эти шелестящие, как мартигский прибой, листы, от них шёл лёгкий запах чу́дной Лафонтеновой притчи.
Над книжным шкафом, набитым пыльными драгоценностями, висят две акварели, ещё не освоившиеся на новом месте, — вчера мы с мамой нарисовали огромный портрет поросёнка и утренний вид из окна: багряная кирпичная ограда да кукольная битва роз и винограда за ней.
В прихожей громыхают две пары охотничьих сапог, звучит бас отца и тенор нашего интеллигентного хорватского родственника, который, даже отправляясь пострелять серых энгадинских уток, никогда не забывает повязать свой пышный галстук.
Приклады слоновой кости гулко ставятся на паркет, стволы ружей с лёгким скрежетом прислоняются к стене, отчаянно машущий десятком окровавленных крыл сетчатый ягдташ летит в угол. Сапоги отплясывают на месте, успокаиваются, и сафьяновое шарканье удаляется в салон.
Весёлые голоса слышатся сейчас у камина, трепещет серебро и хрусталь, сварливо ворчит кожа кресел. Ото всех этих звуков мне становится ещё слаще. Я засовываю руку под одеяло, приподнимаю подол тёмно–синей ночной рубашки и принимаюсь гладить бёдра, теребить пальчиками лёгкий пушок, неожиданно появившийся в промежности месяц назад. Что–то томное, ночное вздымается из живота, пронзает копчик, скользит вверх по спине, дрожит в горле. Я вытаскиваю руку, обнюхиваю влажные пальцы, тотчас чувствуя озёрный дух, гулявший вчера по моей спальне, пока мама не прервала рассказ на том месте, где мальчик в бархатной курточке, коротких штанишках и деревянных сандалиях теряет дудочку и крысы кидаются на него, — встала, шуркая скользким шёлком, подошла к чёрному прямоугольнику, втянула его запах через хищно раздувшиеся ноздри и прикрыла окно. Внезапно это воспоминание переходит в ощущение привычной утренней лёгкости. Я вскакиваю на застонавшую кровать, прыгаю на паркет и, пренебрегая замшевыми тапками, бегу к умывальнику, на ходу скидывая через голову мятую рубашку с длинным подолом.
Пока я наполняю стальное углубление из тяжёлого кувшина, холодные капли разлетаются в разные стороны, брызгают на грудь и живот, заставляя меня вскрикивать и трястись мелкой дрожью. Я набираю в ладони воды, причём пальцы становятся толстыми, а гуашевое пятно приобретает очертания Великобритании, и прыскаю себе в лицо: «Уииииииииии! Ещё! Ещё!»
Кожа на груди — вовсе не такой костлявой, как у моего брата, — разгорается. Я мою уши, шею, плечи, правый бок с тёмной звездообразной родинкой и принимаюсь растираться ворсистым, пахнущим бабушкой полотенцем. От его шершавых прикосновений кожа пламенеет, и жаркие волны расходятся по спине. Напевая, я приплясываю сначала на левой, затем на правой ноге, стараясь не пересекать нестойких границ солнечного квадрата на полу. Горячие спазмы поднимаются от паха к груди, взлетают оттуда к голове, и две огненные струйки, одна за другой выливаются наружу, стекают к бриллиантовым капелькам в мочках ушей и испаряются.
Затем из малюсенького замшевого чехольчика, как шпагу из ножен, я достаю белую щётку с пятачком на гибкой ручке, выдавливаю на неё пёструю ленту пасты и принимаюсь чистить зубы с таинственной прорехой, заполненной недавно проклюнувшимся детёнышем резца. Как они будут блестеть ровным рядом месяца через три! Как станут переливаться на солнышке жемчужной улыбкой мёртвого волка, на которого мы с папой наткнулись позавчера у самого берега Сурлея! «Тьфу! Хи–хи–хи-хи! Тьфу!», — сплевываю я фторные хлопья, выдёргиваю затычку, снова наполняю умывальник, рассматриваю отражение своей мордашки с белыми разводами вокруг губ и умываюсь ещё раз.
Теперь надо одеваться. Я живо натягиваю трусики, колготки и моё любимое белое платье с голубыми лилиями, которое мне привёз из Парижа велеречивый дяденька с корсарской бородкой, пахнущими фиалкой руками, револьвером в кармане и целой свитой весёлых друзей, научивших меня стрельбе из лука да стихам про греческого царя. И каждое утро, когда я поправляю оборки платья, стягиваю широкий вороной поясок, заплетаю перед круглым зеркальцем шкафа косу, застёгиваю блестящие ремешки сандалий, напеваю я эти чу́дные вирши:
«Debout sur son vaisseau près de ses compagnons,
Quand le dur laboureur de l’humide sillon,
Le Héros préféré de Pallas et d’Homères,
A médité l’avis que les Morts lui donnèrent,
L’aurore déchirant de célestes pâleurs,
Sur le rire des eaux jette le vent des fleurs
Et dore l’île basse où languit la Sirène:
Si le vent l’y conduit, si le courant l’y traîne,
Ulysse a consenti que son cœur soit tenté
Du prix de la sagesse ou de la volupté.»
Уф! Что может быть лучше этого морского, южного ритма! А потом царь повелел привязать себя к мачте, и крылатые тетеньки напели ему с острова свои тайны, пока гребцы с ушами, полными воска, послушными марионетками откидывались назад да, хором постанывая сквозь стиснутые зубы, ворочали натруженными уключинами. И по утрам мне кажется, что я знаю эти пронзительно звучащие в воздухе тайны Сирен — только некогда мне задумываться над этим: сейчас меня больше занимает миниатюрный балкончик, уставленный глиняными кадками, где среди россыпи высохших за ночь трупиков майских жуков блаженствуют отцветшие нарциссы да белоголовая гидра розового куста — вся в бабочках и утренних слезах.
Бледная голубянка, будто почувствовав, что я наблюдаю за ней, затрепетала, задышала, вспорхнула, описала нежный полукруг и оседлала свою меньшую, удивлённую этим акробатическим номером подругу. Та замерла, дрогнула крыльями, зашевелила усиками, затанцевала, поднатужилась и, вызвав целый каскад алмазных капель, сорвалась с места, унося свою товарку. Я подбежала и всё–таки успела дотронуться пальцами до её крыльев, и от этого прикосновения чудесная судорога сжала мне грудь. Розовый куст оценил мою ловкость и поклонился мне. Я тоже сделала ему реверанс, слизнула с лепестка набухшую радугой росинку, ощутив, как всё это многоцветье стекает в желудок.
По коридору пробегают лёгкие шаги, распахивается дверь, и на пороге моей комнаты предстаёт мама, как всегда с томной дообеденной улыбкой, в длинном белом шёлковом платье, которое так идёт к её изумрудным глазам, чёрным густым бровям да вьющимся шатеновым локонам. Сейчас она держит у груди двух маленьких розовых поросят. Хвостики у них, как на картинке, задорно закручены кверху, и нет ничего лучше, чем, повизгивая от восторга, гладить их нежные ушки и целовать подвижный, на хитрой мордочке пятачок.
Я обнимаю маму, крепко–крепко прижимаюсь к её животу лицом, зарываясь в скользкие, пахнущие мёдом складки платья. Она наклоняется, опускает на пол поросят, влажно целует меня в лоб, задумчиво глядя на меня, медленно, как задержанный снимок в кинематографе, проводит ладонью по щеке, прыскает бриллиантами в ещё мокрых после умывания волосах и, радостной улыбкой отозвавшись на весёлый возглас отца, уходит в гостиную.
Поросята срываются с места и начинают скакать по комнате, сначала около кровати, а затем, вдоволь наигравшись моими тапками, принимаются бегать от стола к шкафу и назад. И тут же мне вспоминается сказка моей воспитательницы, которая, гладя меня по правому плечу и спине, шёпотом — не дай Бог разбудить других, бдительно спящих девочек! — рассказала о какой–то колдунье с южного острова, превратившей в поросят целый корабельный экипаж. И имя этой колдуньи тотчас вызвало из памяти посыпанную песком арену, гуттаперчевого толстоносого клоуна, дрессировщика с приапической растительностью над верхней губой и трёх лошадей в яблоках, так изящно вытанцовывающих Кармен, что у меня и сейчас ноет сердце.